Отец принял предложение, не заставив долго себя упрашивать. Моя матушка, не горевшая желанием оставить набережную Монтебелло и скромную, но вполне обеспеченную жизнь у мсье Ламбера, после долгих уговоров неохотно согласилась на переезд. И вот, в июне 1857 года они перевезли свой немудреный скарб и матушкины художественные принадлежности в дом мадам де Делорм на авеню д’Уриш.
Брак моих родителей, пока они жили на набережной Монтебелло, оставался в общем и целом счастливым, хотя они нередко испытывали денежные затруднения, даром что матушкины работы исправно продавались. Посему они отказались от намерения перебраться в Англию и по обоюдному согласию решили навсегда поселиться в Париже.
Однако вскоре после переезда на авеню д’Уриш, как явствует из дневника, их прежде счастливый брак дал трещину — чему причиной стало одно обстоятельство (не упомянутое в записях открытым текстом), причинявшее моей матушке глубокие страдания. Похоже, расхождения и разногласия между ними отчасти были вызваны категоричным требованием моего отца, чтобы она навсегда отказалась от всякого общения со своими родственниками — в высшей степени неразумное требование (здесь я с ней согласна), премного удручавшее мою матушку, поскольку она любила своих родителей и сестру и надеялась после замужества примириться с ними, если не с дядей.
Мне больно говорить это, но из записей я поняла также, что между моей матушкой и мадам Делорм существовала известная неприязнь; вдобавок следует упомянуть о двух-трех туманных намеках на некие события, имевшие место в прежней жизни отца в Англии, последствия которых, похоже, немало способствовали погружению моей матушки в еще глубочайшее уныние.
В чем бы ни заключалась причина семейных неладов, мой отец стал отчужденным и непредсказуемым, часто надолго запирался в своем кабинете или уходил из дома после наступления темноты, чтобы бесцельно бродить по улицам. Я не знаю, сколько времени продолжалось такое печальное положение дел и разрешилось ли оно, ибо на первых числах августа 1857 года дневниковые записи, присланные мне мистером Торнхау, обрываются. Они возобновляются, совсем ненадолго, только в декабре — в шестнадцатый день какового месяца, в три часа пополудни, я появилась на свет в комнате, выходящей в обнесенный высокой стеной сад перед особняком мадам Делорм на авеню д’Уриш.
Усилия, потребовавшиеся для моего рождения, непоправимо подорвали здоровье моей дорогой матушки. Она скончалась 9 января 1858 года и была похоронена на кладбище Сен-Винсен, под гранитной плитой, впоследствии столь хорошо мне знакомой.
В последней дневниковой записи, сделанной всего за три дня до смерти, она говорит о радости, принесенной моим появлением на свет, и надеждах, связанных с моим будущим. А также выражает горькое сожаление, что родители по-прежнему остаются в неведении о ее замужестве, а теперь и о существовании крепкой и здоровой внучки. Вот последние слова, написанные моей матушкой, которыми я и закончу:
...6 января 1858 г.
Дни мои сочтены, хотя доктор Жирар по доброте своей упорно делает вид, будто все в порядке. Я никогда уже не увижу любимых папеньку с маменькой и милую несносную сестрицу, такую порывистую и непоседливую; а они не увидят свою прелестную внучку и племянницу. Это самое ужасное и противоестественное лишение из всех мыслимых, причиняющее мне неописуемую боль; но таково категорическое требование Эдвина, а я по-прежнему так сильно люблю его — невзирая на наши глубокие разногласия, — что не могу пойти и не пойду поперек его воли, даже перед лицом неминуемой кончины. Ибо я знаю, что Смерть уже расставила кругом свои сети и скоро уловит меня в них.
Я покидала Мадейру, полная радужных надежд на долгое счастье; и одно время я действительно была очень счастлива с Эдвином, счастлива, как никогда в жизни. Но все изменилось — он изменился — после нашего переезда от славного мсье Ламбера, а особенно после рождения нашей милой доченьки, в которой он души не чает.
Когда им не владеет нервное возбуждение, мой муж отчужден и погружен в себя, словно не в силах отделаться от назойливых мыслей о некоем неприятном предмете, не дающем ему покоя. Запираясь в кабинете, он лихорадочно строчит в своем дневнике или пишет письма, не знаю кому; он часами кряду бродит по саду в тяжелом раздумье и часто уходит из дома на ночь глядя, а возвращается перед самым рассветом.
За обеденным столом Эдвин всегда молчалив, даже с мадам; он забросил работу и с недавних пор стал жаловаться на головные боли, от которых, по его словам, помогают только опиумные капли.
Любит ли он меня? Любил ли когда-нибудь по-настоящему? Он был моим самым дорогим, самым добрым другом и товарищем, моей поддержкой и опорой; даже в последние безрадостные месяцы он не раз возвращался ко мне прежним Эдвином, любить которого я не перестану даже по смерти. Но любовь? Чувствовал ли он когда-нибудь любовь ко мне? Истинную, совершенную любовь — в точности такую, какую я питаю к нему с первого момента знакомства? Снова и снова я задаю себе этот вопрос, но не нахожу ответа.
Мадам настояла на том, чтобы остаться со мной до возвращения Эдвина. Пока я пишу сии строки, она сидит у окна, глядя в сад. Мы с ней говорим мало, поскольку нам больше нечего сказать друг другу; но ради спокойствия Эдвина мы достигли известного взаимопонимания, устраивающего нас обеих.